Автор повести, рижский сценограф Юрий Николаевич Феоктистов (1913-1977), родился и вырос в Сибири, позже жил и учился в Москве. В 30-е годы был незаконно репрессирован. Участвовал в Великой Отечественной войне, побывал в немецком плену.
Повесть, основанная на автобиографическом материале, написана в середине 1960-х годов. Этот фрагмент о том, как человек пытается сохранить чувство собственного достоинства в сталинском лагере в условиях тоталитарного моббинга, в атмосфере непрекращающихся ни на минуту гонений, травли и унижений .
Текст предоставлен Дмитрием Феоктистовым, сыном Ю.Н.Феоктистова.
***
Человек, которого впустили в камеру, не остановился у двери, как обычно останавливались все новички, а дошёл до середины камеры и неторопливо снял с себя заплечный мешок и шапку.
— Кравцов Василий Пахомыч, — представился он, — Бывший революционер-профессионал, а ныне профессиональный зек. Здравствуйте! — человек поклонился.
Обмундирование на нём было лагерное. Под шапкой, которую он снял, оказалась некая ермолка, то есть стёганая круглая подкладка от шапки. Она делала Кравцова похожим на татарина из горьковской пьесы «На дне».
— Извините, не снимаю, — Кравцов дотронулся до своей ермолки, — Плешив, голова зябнет…
На вопросы старосты камеры Кравцов отвечал обстоятельно и громко, так что его слушала вся камера. Он отбывал в лагерях уже восьмой год и сейчас его вызвали на «доследование».
— Какое же доследование через восемь лет? — удивлённо спросил Костя Мышакин.
Кравцов с готовностью пояснил:
— Статья у меня солидная: пятьдесят восьмая, а пункт ерундовый: десятый, то бишь контрреволюционная агитация. По теперешним временам это сущий пустяк. Кроме того: через два года я кончаю свой срок, а этого, уж извините, никак допустить нельзя. Вот меня теперь и перекантуют на шпиона, террориста, предателя родины и отвалят ещё годков двадцать — двадцать пять. Это в лучшем случае.
— Приготовиться на прогулку! — объявил открывший двери надзиратель.
Прогулка происходила во внутреннем дворе тюрьмы. Заложив руки за спину, люди шли по кругу друг за другом. Останавливаться, разговаривать, убирать руки из-за спины строго запрещалось.
Егор старался не пропускать прогулок. Сейчас он шагал вслед за Кравцовым и глубоко вдыхал свежий морозный воздух. Кравцов шёл сгорбившись, тяжело передвигая ноги в лагерных кирзовых ботинках. Егор видел выбившиеся из-под шапки седые волосы на его затылке и думал о том, как много, должно быть, испытал этот человек за восемь лет лагеря. Вдруг Кравцов сунул руки в карманы.
— Руки назад! — закричал надзиратель.
Кравцов не обратил на этот крик никакого внимания.
— Ты что, оглох? Руки за спину!
Кравцов продолжал идти, держа руки в карманах.
— Кончай прогулку! — заорал взбешённый надзиратель.
И люди один за другим безропотно потянулись в тюремный корпус. Кравцов один продолжал шагать по двору. К нему подбежал надзиратель и схватил за рукав.
— Марш в камеру!
Кравцов с силой вырвал локоть:
— Прочь руки! Ты что, не знаешь, болван, что подследственный — лицо неприкосновенное? Я буду гулять сколько положено: пятнадцать минут, — и он зашагал дальше, снова сунув руки в карманы.
В камеру Кравцова привели только через десять минут.
— Что это вам вздумалось бунтовать, Василий Пахомыч? — спросил староста.
— Не всем же быть такими ягнятами, как вы, — сверкнул глазами Кравцов, — Почему я должен держать руки за спиной, если они у меня мёрзнут? Почему по прихоти какого-то олуха я должен кончать прогулку раньше срока?
— Но ведь это — карцер. Вас посадят минимум на десять суток.
Кравцов пожал плечами:
— Дайте лучше закурить на дорожку.
Не прошло и часа, как его вызвали с вещами.
Две недели спустя Кравцов вернулся в камеру бледный, обросший седой щетиной. Его угощали папиросами, хлебом.
— Сострадаете? — криво улыбнулся Василий Пахомыч, — Это не от карцера я такой. Допросы замучали…
Он устало опустился на нары, помолчал.
— Да, могу обрадовать… Когда вели меня в карцер, проходили мимо какого-то кабинета с застеклённой дверью и сквозь неё я видел висящий на стене портрет Ежова. А сейчас , на обратном пути, смотрю, — его уже нет. Другой висит. И знаете кто? Берия.
— Что вы говорите?!
— Не может быть!
— А вы не ошиблись?
— Свершилось!
— Значит, Сталин узнал о беззакониях…
— Теперь ждите событий!
— Дошло до Сталина, это ясно.
— Берия — близкий Сталину человек, он наведёт порядок.
— У него, конечно, широкие полномочия…
— Да, товарищи, мы переживаем великий момент: наконец-то дошло до Сталина. Сталин узнал…
Всю камеру охватило необычное возбуждение. Люди обнимались, трясли друг другу руки, кричали «ура», у многих на глазах были слёзы.
— Кролики! Кролики вы! — перекрывая общий шум, закричал Кравцов, — Сталин узнал… До Сталина дошло… Эх, кабы царь-батюшка, да всю правду ведал! Неужели вы не понимаете, что не в Ежове и не в Берии дело…
— А в чём же?
— Не в чём, а в ком, — поправил Кравцов, — Был Ягода. Он перестрелял и пересажал многие тысячи людей. На его место пришёл Ежов. Ягоду объявили врагом народа и ликвидировали. А посаженные им люди продолжают сидеть, как сидели. Теперь Ежов прибавил к ним ещё, может, в сто раз больше. И вот пришёл Берия. Ежова, вероятно, объявят врагом народа. А мы с вами будем продолжать сидеть. Помяните мое слово: ничего не изменится. Потому что и Ягода, и Ежов, и Берия — только руки, а голова, — Кравцов ткнул пальцем кверху и умолк.
В камере наступило тягостное молчание. Даже здесь, в тюрьме, такие речи слушать было страшно. Первым очнулся Костя Мышакин.
— Мрачный вы человек, Василий Пахомыч. Всю обедню испортили. Не дадите бедным арестантикам и помечтать.
Но шутки никто не принял. Люди подавленно молчали.
В камеру принесли книги. Староста прочитал вслух все названия. Право выбрать книгу первым по камерному стажу получал Гильдебрандт, но он никогда ничего не читал. Кравцов, как самый «молодой» в камере, должен был довольствоваться тем, что осталось. А осталась «Илиада» в переводе Гнедича.
— Вот хорошо, — обрадовался Василий Пахомыч, — на воле я никогда не осилил бы этой штуки, а теперь с удовольствием прочту.
Он открыл первую страницу тяжёлого тома.
— «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…» Из всей «Илиады» я только эту строку и знал.
Забравшись с ногами на нары, он углубился в чтение и не отрывался от книги до самого обеда.
— Здорово захватил вас Гомер, Василий Пахомыч, — сказал Егор.
— Знаете, это великолепно! И, я бы сказал, очень злободневно. Какая простота и мощь!
После вечерней прогулки полагалось спать. А если не спится — можешь лежать с открытыми глазами, но читать запрещалось, несмотря на то, что свет в камере горел всю ночь. Василий Пахомыч, конечно, пренебрёг запретом. Вскоре лязгнул ключ и дверь камеры открылась.
— Эй ты, который в тюбетейке, кончай читать, спать положено!
Василий Пахомыч даже головы не повернул в сторону бдительного стража.
— Тебе говорят, брось книгу! Правил не знаешь? — закричал надзиратель.
— Не знаю и знать не хочу, — ответил Кравцов, — А ты не ори, люди спят.
Записав фамилию строптивого арестанта, красный от ярости надзиратель с грохотом захлопнул дверь. Утром Кравцова вызвали с вещами.
— Хорошо, что «Илиаду» успел дочитать, — вздохнул Василий Пахомыч, завязывая свой мешок.
Через неделю он вернулся из карцера ещё более бледный и обросший.
— Доканаете вы себя, Василий Пахомыч, своим упрямством, — сказал Костя.
— Меня и без того доканают, — ответил Кравцов.
— Что, опять на допрос из карцера брали?
Василий Пахомыч молча кивнул.
— А у нас недавно лавочка была. Вот угощайтесь баранками, — Егор подвинул Кравцову свой мешок с продуктами.
— Спасибо, — Василий Пахомыч жевал размоченную в кипятке баранку и молчал. В глазах его появилось выражение тоски и какой-то отчуждённости. Раньше Егор этого не замечал. Вдруг Кравцов сказал:
— Жить не дадут мерзавцы. Не оставят они меня на этом свете. Не оставят!
Егор и Костя растерянно смотрели на него, не зная что сказать. Наконец, Костя спросил:
— Почему вы так думаете?
— Потому что читал обвинительное заключение. Не дадут жить. Это ясно. А жить я любил… Эх, хорошо жить! Даже на каторге, в лагере. Летом выйдешь с бригадой в тайгу. Слышишь бальзамический запах хвои. Видишь белок, шныряющих по кедрам. Переправляешься через горные речки, что прыгают по камням, как молодые козы. А зимой… Какая тишина стоит в тайге зимой! Крикнешь — и от твоего голоса снег с елей осыпается. Хлеб на костре оттаиваешь. Как он вкусен, хлеб, пахнущий костром! А ведь могло случиться, что так и просидел бы всю жизнь в прокуренном кабинете на площади Ногина…